Пасха в литературных произведениях

Светлое воскресение
Николай Гоголь


В русском человеке есть особенное участие к празднику Светлого Воскресения. Он это чувствует живей, если ему случится быть в чужой земле. Видя, как повсюду в других странах день этот почти не отличен от других дней — те же всегдашние занятия, та же вседневная жизнь, то же будничное выраженье на лицах, он чувствует грусть и обращается невольно к России. Ему кажется, что там как-то лучше празднуется этот день, и сам человек радостней и лучше, нежели в другие дни, и самая жизнь какая-то другая, а не повседневная. Ему вдруг представится — эта торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это восклицанье «Христос воскрес!», которое заменяет в этот день все другие приветствия, этот поцелуи, который только раздается у нас, — и он готов почти воскликнуть: «Только в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться!» Разумеется, все это мечта; она исчезает вдруг, как только он перенесется на самом деле в Россию или да же только припомнит, что день этот есть день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов, умышленных незаставаний друг друга, наместо радостных встреч, — если ж и встреч, то основанных на самых корыстных расчетах; что честолюбие кипит у нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о воскресении Христа, но о том, кому какая награда выйдет и кто что получит; что даже сам народ, о котором идет слава, будто он больше всех радуется, уже пьяный попадается на улицах, едва только успела кончиться торжественная обедня, и не успела еще заря осветить земли. Вздохнет бедный русский человек, если только все это припомнит себе и увидит, что это разве только карикатура и посмеянье над праздником, а самого праздника нет. Для проформы только какой-нибудь начальник чмокнет в щеку инвалида, желая показать подчиненным чиновникам, как нужно любить своего брата, да какой-нибудь отсталый патриот, в досаде на молодежь, которая бранит старинные русские наши обычаи, утверждая, что у нас ничего нет, прокричит гне вно; «У нас все есть: и семейная жизнь, и семейные добродетели, и обычаи у нас соблюдаются свято; и долг свой исполняем мы так, как нигде в Европе; и народ мы на удивленье всем».

Нет, не в видимых знаках дело, не в патриотических возгласах и не в поцелуе, данном инвалиду, но в том, чтобы в самом деле взглянуть в этот день на человека, как на лучшую свою драгоценность, — так обнять и прижать его к себе, как наироднейшего своего брата, так ему обрадоваться, как бы своему наилучшему другу, с которым несколько лет не видались и который вдруг неожиданно к нам приехал. Еще сильней! Еще больше! Потому что узы, нас с ним связывающие, сильней земного кровного нашего родства, и породнились мы с ним по нашему прекрасному небесному отцу, в несколько раз нам ближайшему нашего земного отца, и день этот мы — в своей истинной семье, у него самого в дому. День этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное свое братство все человечество до единого, не исключив из него ни одного человека.
Как бы этот день пришелся, казалось, кстати нашему девятнадцатому веку, когда мысли о счастии человечества сделались почти любимыми мыслями всех, когда обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека, когда многие только и грезят о том, как преобразовать все человечество, как возвысить внутреннее достоинство человека, когда почти половина уже признала торжественно, что одно только христианство в силах это произвесть, когда стали утверждать, что следует ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт, когда стали даже поговаривать о том, чтобы все было общее — и дома и земли, когда подвиги сердоболия и помощи несчастным стали разговором модных гостиных, когда, наконец, стало тесно от всяких человеколюбивых заведений, странноприимных домов и приютов. Как бы, казалось, девятнадцатый век должен был радостно воспраздновать этот день, который так по сердцу всем великодушным и человеколюбивым его движеньям! Но на этом-то самом дне, как на пробном камне, видишь, как бледны все его христианские стремленья и как все они в одних только мечтах и мыслях, а не в деле. И если в самом деле придется ему обнять в этот день своего брата, как брата, — он его не обнимет. Все человечество готов он обнять, как брата, а брата не обнимет. Отделись от этого человечества, которому он готовит такое великодушное объятье, один человек, его оскорбивший, которому повелевает Христос в ту же минуту простить, — он уже не обнимет его. Отделись от этого человечества один, несогласный с ним в каких-нибудь ничтожных человеческих мненьях, — он уже не обнимет его. Отделись от этого человечества один, страждущий видней других тяжелыми язвами своих душевных недостатков, больше других требующий состраданья к себе, — он оттолкнет его и не обнимет. И достанется его объятие только тем, которые ничем еще не оскорбили его, с которыми не имел он случая столкнуться, которых он никогда не знал и даже не видел в глаза. Вот какого рода объятье всему человечеству даст человек нынешнего века, и част о именно тот самый, который думает о себе, что он истинный человеколюбец и совершенный христианин! Христианин! Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, наместо того, чтобы призвать его к себе в дома, под родную крышу свою, и думают, что они христиане!

Нет, не воспраздновать нынешнему веку светлого праздника так, как ему следует воспраздноваться. Есть страшное препятствие, есть непреоборимое препятствие, имя ему — гордость. Она была известна и в прежние веки, но то была гордость более ребяческая, гордость своими силами физическими, гордость богатствами своими, гордость родом и званием, но не доходила она до того страшного духовного развития, в каком предстала теперь. Теперь явилась она в двух видах. Первый вид ее — гордость чистотой своей.

Обрадовавшись тому, что стало во многом лучше своих предков, человечество нынешнего века влюбилось в чистоту и красоту свою. Никто не стыдится хвастаться публично душевной красотой своей и считать себя лучше других. Стоит только приглядеться, каким рыцарем благородства выступает из нас теперь всяк, как беспошадно и резко судит о другом. Стоит только прислушаться к тем оправданьям, какими он оправдывает себя в том, что не обнял своего брата даже в день Светлого Воскресения. Без стыда и не дрогнув душой, говорит он: «Я не могу обнять этого человека: он мерзок, он подл душой, он запятнал себя бесчестнейшим поступком; я не пущу этого человека даже в переднюю свою; я даже не хочу дышать одним воздухом с ним; я сделаю крюк для того, чтобы объехать его и не встречаться с ним. Я не могу жить с подлыми и презренными людьми — неужели мне обнять такого человека как брата?» Увы! позабыл бедный человек девятнадцатого века, что в этот день нет ни подлых, ни презренных людей, но все люди — братья той же семьи, и всякому человеку имя брат, а не какое-либо другое. Все разом и вдруг им позабыто: позабыто, что, может быть, затем именно окружили его презренные и подлые люди, чтобы, взглянувши на них, взглянул он на себя и поискал бы в себе того же самого, чего так испугался в других. Позабыто, что он сам может на всяком шагу, даже не приметив того сам, сделать то же подлое дело, хотя в другом только виде, в виде, не пораженном публичным позором, но которое, однако же, выражаясь пословицей, есть тот же блин, только на другом блюде. Все позабыто. Позабыто им то, что, может, оттого развелось так много подлых и презренных людей, что сурово и бесчеловечно их оттолкнули лучшие и прекраснейшие люди и тем заставили пуше ожесточиться. Будто бы легко выносить к себе презренье! Бог весть, может быть, иной совсем был не рожден бесчестным человеком; может быть, бедная душа его, бессильная сражаться с соблазнами, просила и молила о помощи и готова была облобызать руки и ноги того, кто, подвигнутый жалостью душевной, поддержал бы ее на краю пропасти. Может быть, одной капли любви к нему было достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь. Будто бы дорогой любви было трудно достигнуть к его сердцу! Будто уже до того окаменела в нем природа, что никакое чувство не могло в нем пошевелиться, когда и разбойник благодарен за любовь, когда и зверь помнит ласкавшую его руку! Но все позабыто человеком девятнадцатого века, и отталкивает он от себя брата, как богач отталкивает покрытого гноем нищего от великолепного крыльца своего. Ему нет дела до страданий его; ему бы только не видать гноя ран его. Он даже не хочет услышать исповеди его, боясь, чтобы не поразилось обонянье его смрадным дыханьем уст несчастного, гордый благоуханьем чистоты своей. Такому ли человеку воспраздновать праздник небесной любви?

Есть другой вид гордости, еще сильнейший первого, — гордость ума. Никогда еще не возрастала она до такой силы, как в девятнадцатом веке. Она слышится в самой боязни каждого прослыть дураком. Все вынесет человек века: вынесет названье плута, подлеца; какое хочешь дай ему названье, он снесет его и только не снесет названье дурака. Над всем он позволит посмеяться и только не позволит посмеяться над умом своим. Ум его для него — святыня. Из-за малейшей насмешки над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное расстоянье и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб. Ничему и ни во что он не верит; только верит в один ум свой. Чего не видит его ум, того для него нет. Он позабыл даже, что ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке, и стоит без движенья и даже идет назад, когда не возвышаются нравственные силы. Он позабыл и то, что нет всех сторон ума ни в одном человеке; что другой человек может видеть именно ту сторону вещи, которую он не может видеть, и, стал о быть, знать того, чего он не может знать. Не верит этому, и все, чего не видит он сам, то для него ложь. И тень христианского смиренья не может к нему прикоснуться из-за гордыни его ума. Во всем он усомнится: в сердце человека, которого несколько лет знал, в правде, в Боге усомнится, но не усомнится в своем уме. Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавис-тей — нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из несходства мнений, из-за противоречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений еще не имевшие и уже друг друга ненавидящие. Поразительно: в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир — дорогой ума, и на крыльях журнальных листов, как всепогубляющая саранча, нападает на сердца людей повсюду. Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают говорить ложь противу собственн ого убеждения, из-за того только, чтобы не уступить противной партии, из-за того только, что гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке — уже одна чистая злоба воцарилась наместо ума.

И человеку ли такого века уметь полюбить и почувствовать христианскую любовь к человеку? Ему ли исполниться того светлого простодушия и ангельского младенчества, которое собирает всех людей в одну семью? Ему ли услышать благоухание небесного братства нашего? Ему ли воспраздновать этот день? Исчезну-ло даже и то наружно добродушное выраженье прежних простых веков, которое давало вид, как будто бы человек был ближе к человеку. Гордый ум девятнадцатого века истребил его. Диавол выступил уже без маски в мир. Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном своем виде. Почуя, что признают его господство, он перестал уже и чиниться с людьми. С дерзким бесстыдством смеется в глаза им же, его признающим; глупейшие законы дает миру, какие доселе еще никогда не давались, и мир это видит и не смеет ослушаться. Что значит эта мода, ничтожная, незначащая, которую допустил вначале человек как мелочь, как невинное дело и которая теперь, как полная хозяйка, уже ст ала распоряжаться в домах наших, выгоняя все, что есть главнейшего и лучшего в человеке? Никто не боится преступить несколько раз в день первейшие и священнейшие законы Христа и между тем боится не исполнить ее малейшего приказанья, дрожа перед нею, как робкий мальчишка. Что значит, что даже и те, которые сами над нею смеются, пляшут, как легкие ветреники, под ее дудку? Что значат эти так называемые бесчисленные приличия, которые стали сильней всяких коренных постановлений? Что значат эти странные власти, образовавшиеся мимо законных, — посторонние, побочные влияния? Что значит, что уже правят миром швеи, портные и ремесленники всякого рода, а божий помазанники остались в стороне? Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мненьями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством! И к чему при таком ходе вешей сохранять еще наружные святые обычаи церкви, небесный хозяин которой не имеет над нами власти? Или это еще новая насмешка духа тьмы? Зачем этот утративший значение праздник? Зачем он вновь приходит глуше и глуше скликать в одну семью разошедшихся людей и, грустно окинувши всех, уходит как незнакомый и чужой всем? Всем ли точно он незнаком и чужд? Но зачем же еще уцелели кое-где люди, которым кажется, как бы они светлеют в этот день и празднуют свое младенчество, то младенчество, от которого небесное лобзанье, как бы лобзанье вечной весны, изливается на душу, то прекрасное младенчество, которое утратил гордый нынешний человек? Зачем еще не позабыл человек навеки это младенчество и, как бы виденное в каком-то отдаленном сне, оно еще шевелит нашу душу? Зачем все это и к чему это? Будто неизвестно зачем? Будто не видно, к чему? Зачем, чтобы хотя некоторым, еще слышащим ве сеннее дыхание этого праздника, сделалось бы вдруг так грустно, так грустно, как грустно ангелу на небе. И, завопив раздирающим сердце воплем, упали бы они к ногам своих братьев, умоляя хотя бы один этот день вырвать из ряду других дней, один бы день только провести не в обычаях девятнадцатого века, но в обычаях вечного века, в один бы день только обнять и обхватить человека, как виноватый друг обнимает великодушного, все ему простившего друга, хотя бы только затем, чтобы завтра же оттолкнуть его от себя и сказать ему, что он нам чужой и незнакомый. Хотя бы только пожелать так, хотя бы только насильно заставить себя это сделать, ухватиться бы за этот день, как утопающий хватается за доску! Бог весть, может быть, за одно это желанье уже готова сброситься с небес нам лестница и протянуться рука, помогающая возлететь по ней.

Но и одного дня не хочет провести так человек девятнадцатого века! И непонятной тоской уже загорелася земля; черствей и черствей становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримей-шего роста. Все глухо, могила повсюду Боже! Пусто и страшно становится в твоем мире!

Отчего же одному русскому еще кажется, что праздник этот празднуется как следует и празднуется так в одной его земле? Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому другому, кроме русского? Что значит в самом деле, что самый праздник исчез, а видимые признаки его так ясно носятся по лицу земли нашей: раздаются слова: «Христос воскрес!» — и поцелуй, и всякий раз так же торжественно выступает святая полночь, и гулы всезвонных колоколов гудят по всей земле, точно как бы будят нас? Где носятся так очевидно призраки, там недаром носятся; где будят, там разбудят. Не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе. Померка-ют временно, умирают в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, затем чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру. Не умрет из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозве-стится благоухающими у стами святителей, вспыхнет померкнувшее — и праздник Светлого Воскресения воспразднуется как следует прежде у нас, чем у других народов! На чем же основываясь, на каких данных, заключенных в сердцах наших, опираясь, можем сказать это? Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней всех их. «Хуже мы всех прочих» — вот что мы должны всегда говорить о себе. Но есть в нашей природе то, что нам пророчит это. Уже самое неустройство наше нам это пророчит. Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней. Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, — доказательство тому уже то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой его слово, что есть уже начала братства Христова в самой нашей славянской природе, и побратанье людей было у нас родней даже и кровного братства, что еще нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними, что есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросив с себя вдруг и разом все недостатки наши, все позорящее высокую природу человека, то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды — все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия один человек. Вот на чем основываясь, можно сказать, что праздник Воскресения Христова воспразднуетс я прежде у нас, чем у других. И твердо говорит мне это душа моя, и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушеньем Божьим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих на разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твердо, что не один человек в России, хотя я его и не знаю, твердо верит тому и говорит: «У нас прежде, чем во всякой другой земле, воспразднуется Святое Воскресение Христово!»

Похожие темы


Рома
Пасха в деревне
Смирнов Е.


Вот сельский храм, часто деревянный и убогий, стоит в уединении, окутанный мраком ночи, тихой и звездной, и рядом около него кладбище, уставленное деревянными крестами. Ничто не нарушает тишины этой ночи: нет шума людского на улицах, не слышно скрипа колес и стука от езды экипажей, разве только то там, то здесь раздается глухое кваканье лягушек в канавах, рытвинах и низких местах, наполненных водой от тающей земли, да редкие визгливые крики чаек, толпою носящихся над озером или над разлившейся по лугам рекой, — отголоски пробуждающейся от зимнего сна природы. Но вот в полночь ударил колокол. Еще удар, еще... Далеко среди тихой ночи и на просторе разносится гул колокольный! Подобно напору волн морских в урочное время прилива, с ровными промежутками времени следующих одна за другою и покрывающих одна другую, несутся в воздушном пространстве звуковые волны, настилаясь одна на другую; они проносятся по горам и лесам, по равнинам и полям, «по всем окрестным деревням, всех и вся будя к жизни и всем и всему благовествуя радость Воскресения из мертвых и торжество жизни над смертию, во всех и во всем вызывая предвкушение жизни вечной, нестареющейся и нетленной. Эти звуки, благовествующие радость, проникнут в душу случайно застигнутого этой ночью путника, коснутся слуха и тех немногих, которые в силу разных обстоятельств должны были остаться дома, вольют и в их скорбное сердце отраду и утешение, осенят и их лица радостью Воскресения из мертвых.
«Тишина стояла удивительная... Вдруг что-то как будто всколыхнуло неподвижный воздух. До слуха едва внятно долетел густой, продолжительный, волнообразный звук — и снова все стихло... Но вот звук повторился, уже гораздо более ясный, металлический, еще более густой и продолжительный, — но и этот, так же, как и первый, прокатившись крупною волною, куда-то унесся, исчез, словно растаял в воздухе, — и снова пауза, длинная, торжественная, полная чего-то таинственного... Раздался третий удар — это начался благовест. «Тяжкий кампан» мерно и плавно загудел густым, мягким, бархатным тоном; как волны полились его могучие звуки, раскатились по заливу, по лесу, забежали в овраги и долины, прорвались сквозь гранитные твердыни береговых скал и неудержимо ринулись, полетели по безбрежной поверхности многоводного озера. Стоустное горное эхо бесконечно-причудливыми перекатами пошло повторять величавые удары колокола по глубоким ущельям и ложбинам, и вся окрестность наполнилась беспрерывным неумолкаем ым звуком, вся загудела, зазвенела, вся ожила, отозвалась, заговорила.

Призывно гудит благовестный колокол... Сколько в этом святом звуке чудесного обаяния, благодатного озарения, сколько и нем церковной сладости! Какое православное сердце, заслышав этот дорогой звук, не забьется благоговейным трепетом, чья рука не поспешит сложиться в крестное знамение! Как он неотразимо влечет к себе, какое упокоение, отрезвление, сколько нравственной бодрости и силы вливаетон вдушу. Нет той немощи, которая не почувствовала бы силы и укрепления; нет того горя и печали, которые не растворились бы миром и отрадою; нет того уныния, которое не окрылилось бы надеждою и успокоением при звуках этого священного глагола. Рука злодея, поднятая на страшное преступление, при ударе колокола бессильно опускается и бросает смертоносное орудие...

Даже на людей чужестранных и иноверных наш русский звон производит неотразимое впечатление. Один американец, находившийся в Москве во время священного коронования Императора Александра III и имевший доступ в Кремль, рассказывает, что он поражен был здесь такой массой звуков, какой дотоле не только не слыхал, но и не воображал. Пели хоры, играли оркестры, раздавалось восторженное «ура!» народных масс; все это было грандиозно, торжественно, поднимало дух... Но вот ударил и победно загудел Иван Великий, а вслед ему ударили и загудели все колокола московские и, слившись в один общий потрясающий звон, царственно понеслись над стогнами первопрестольного града. В этот момент, по словам чужестранца, душевное волнение его достигло крайней степени, им овладел какой-то непонятный трепет, и слезы восторга полились из глаз его.

Дивное значение и глубокотаинственный смысл усвояет звону колокольному Православная Церковь. В молитвах, при освящении «кампана» или колокола, она испрашивает ему благодать «звенением» своим возбуждать верующих к славословию Святого Имени Бо-жия, утолять и утишать грозные явления в природе: бури, громы и молнии, далече отгонять от оград верных «противные воздушные силы» и угашать «вся разжженные их огненные, яже на нас стрелы»; она сравнивает колокол с ветхозаветными трубами серебряными, по повелению Божию пророком Моисеем сотворенными; она вспоминает над колоколом «трубный глас» жрецов, при котором пали и разрушились твердые стены иерихонские.

Русский народ нашел достойное выражение церковного значения колокола в своих могучих торжественных звонах, в своих высоких, своеобразных колокольнях; он любит колокол и почитает его, он красою узорною изукрасил его, он гордится им. Это его спасительный оплот, его знамя победное, его торжественное пред лицом всего мира исповедание лучших и заветнейших его уповании — того, что ему всего дороже и священнее, чем он силен и непобедим...
О Русь православная! Вознеси рогтвой, воздвигни силу твою, возгреми в «кампаны» твои и в «тяжкая», и да пронесется глас звенения их от моря и до моря, от конец и до конец земли; да возвестит он всем друзьям твоим и недругам, что высшая слава и сила твоя есть вера твоя святая, православная; да дрогнут и расточатся все супостаты твои, да сотрясутся и падут все воздвигаемые против тебя стены иерихонские!..» (Церковное пение в Валаамской обители. СПб., 1889. С. 15-18).

Приведенные строки невольно напоминают нам такие слова одного высокоученого мужа, профессора: «Кто вооружается против шума доброгласных колоколов (так выражались в Древней Руси. См., например, и сочинениях преподобного Максима Грека), тот недалек от того, чтобы вооружаться и против шума словес евангельских».
С вечера же пришедший из дальних окрестных деревень народ, заранее в ожидании праздника расположившийся в храме и около него или в соседних домах, встрепенется и оживится, и дремавшие дотоле быстро воспрянут и наполнят храм. В храме еще царит полумрак, лишь около стоящей среди храма плащаницы мерцают слабо огни. Вот священник благословил уже полунощницу, в последний раз раздается в храме печально-торжественное пение канона: «Волною морскою скрывшего древле гонителя мучителя, под землею скрыта спасенных отроцы... Тебе, на водах повесившего всю землю неодержимо, тварь видевши на лобнем висима, ужасом многим содрогашеся... Богоявления Твоего, Христе, к нам милостивно бывшего, Исаиа свет видев невечерний, из нощи утреневав взыва-ше: воскреснут мертвии, и восстанут сущие во гробех, и вси земнородные возрадуются... Неизреченное чудо, в пещи избавивши преподобные отроки из пламене, во гробе мертв, бездыханен полагается, во спасение нас... Ужаснися бояся, небо, и да подвижатся основания земли : се бо, в мертвецех вменяется в вышних Живый и во гроб мал странно приемлется... Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе, Егоже во чреве без семени зачала еси Сына: восстану бо и прославлюся, и вознесу со славою непрестанно, яко Бог, верою и любовию Тя величающия».

Какие содержательные и чудные песнопения! Сколько в них поэзии и чувства! В них каждому слышится отголосок прожитой в этом мире страннической и скорбной жизни, конец которой смерть — общий удел всего живущего; но и за нею, за смертию, чувствуется жизнь. В них звучит уверенное ожидание и по смерти, в неизвестном будущем, жизни, и жизни лучшей и совершеннейшей, и это чувство наполняет душу какою-то особенной не то печалью по той жизни за гробом, не то отрадой и предвкушением ее. Пение простое и безыскусное, но какая сила чувства в нем: звуки так и переливаются один в другой, а с ними и чувства то поднимаются вверх, знаменуя тем подъем, полноту и силу чувства печали, то резко упадают вниз, изображая подавленность чувства и глубину его и своими переливами вселяя в сердце все новые и новые оттенки печали, но такой печали, сквозь которую, как солнечный луч через облачное небо, просвечивает радость — непонятная, необъяснимая, бессознательная радость предвкушения иного жития, вечного. Это чувство радости Вос кресения, подобно искре под пеплом, скрывается где-то в глубине души: скорбишь, но чувствуешь, что сквозь печаль светится радость. Это — неложный голос самой человеческой природы, бессознательно радующейся собственному воскресению.

Но вот берется и уносится в алтарь на престол плащаница: Христос воскрес, но Воскресение Его еще не возвещено словами. Вот выносится из алтаря крест, символ самой позорной смерти преступника, какая была уготована и Сыну Божию на земле, и тут же рядом образ Воскресения Его из мертвых; берутся хоругви — знамена победы и торжества учения Христа над злом и неправдою людскою и самою смертию; отверзаются врата алтаря, и выходит священник в блистающем одеянии, с крестом и возжженной свечою в руке. Мгновение — и торжественная и многознаменательная песнь: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех; и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити» — оглашает своды храма, вырывается наружу и, нарушая мертвую тишину ночи, разносится по кладбищу и точно будит мертвецов от их долгого сна. Чудное зрелище представляет этот крестный ход вокруг храма, при перезвоне колоколов, под звездным небом, в тихую весеннюю ночь; уже освещенный внутри, снаружи храм кажется охваченным длинною и узкою по лосою света от идущего вокруг его с возжженными свечами народа.

Вот растянувшаяся длинная светлая лента сомкнулась у входа в храм; торжественный звон во все колокола; хоругви, иконы и священник уже в притворе, и перед заключенными дверьми храма раздается многократное и радостное: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав», прерываемое словами пророчественной ветхозаветной песни: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящий Его! Яко исчезает дьщ да исчезнут, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут грешницы от лица Божия, а праведницы да возвеселятся! Сей день, егоже сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь!» Сердца всех загораются светом радости искренней и неподдельной, и не той земной радости, какою радуется иногда человек, получив какое-либо земное удовлетворение или наслаждение, не радостию яств и питий и земных, плотских удовольствий, а радостию высшей, духовной, небесной. Но каждый радуется по-своему, сообразно своему духовному развитию и нравственному превосходству: чем духовнее и нравственнее человек, чем чище ум и сердце у него от помышлений и привязанностей земных, чем свободнее он от злобы и лукавства и чем праведнее в своей жизни перед Богом, тем и радость его выше и совершеннее. Так всякий сам себе и по смерти уготовляет известную степень радостного состояния и блаженства. То, что радость Воскресения благовествуется впервые в притворе храма, при дверях заключенных, и тут же возвещается удаление от лица Божия и погибель грешников, и призываются к радости праведные, мысленно переносит каждого к тому отдаленному от нас целым рядом веков событию, когда Господь душой Своею по смерти нисходил во ад и там возвестил всем прощение грехов и радость вечной жизни, и извел из него души всех, с верою ожидавших Его и уверовавших в Его проповедь.

Вот священник крестом отверзает двери храма, входит в них первый, и уже за ним народ, знаменуя тем, что Христос крестом разрушил преграду, отделявшую человека от Бога, и отверз всем вход в царство небесное, сам первый взойдя на небеса. Храм, освещенный сверху донизу, и народ, стоящий с возжженными свечами, — все это представляет сплошное море света; к небесам несутся звуки радостных пасхальных песнопений, говорящих сердцу каждого о свете и радости того невечернего, непрестающего, нескончаемого дня вечной жизни, который наступит для каждого по воскресении из мертвых, и тем большей и большей радостью наполняются сердца молящихся. В чувстве душевного мира и отрады, навеваемых этими песнопениями, уже как бы слышится отзвук того блаженного посмертного состояния, живо чувствуется и как бы предвкушается радость той жизни будущего века, того состояния по воскресении, когда «праведники просветятся, как солнце», «спасенные народы будут ходить во свете» и «сам Бог будет обитать с н ими». Отверстые врата алтаря и частое явление священника для каждения с крестом и свечою в руке знаменуют это общение Бога с человеками. Крест в руке его и непрестанное возглашение им «Христос воскресе!» говорят сердцу молящихся, что вся радость жизни вечной доставлена через страдания и смерть на кресте Агнца, закланного от сложения мира для спасения всех. Но вот при пении пасхальных стихир «Пасха священная нам днесь показася» начинается и трогательный обряд христосования, обряд, которым выражается, с одной стороны, исповедание веры в Воскресшего из мертвых и собственное воскресение, а с другой — взаимное общение в небесной радости всех по воскресении, в жизни будущей. Выносят запрестольный крест, образ Богоматери и икону Воскресения, выходят священнослужители с крестом и Евангелием, становятся лицом к народу, и начинается взаимное целование со взаимными приветствиями: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» При этом дарят друг друга яйцами — слабое под обие жизни нашей, сокрытой, подобно зародышу в яйце, в прахе и тлении и имеющей вновь возникнуть из них и распуститься пышным цветом нетления и бессмертия. Как соответствует такому братскому общению и радости и поемая в это время стихира: «Воскресения день, и просветимся торжеством, и друг друга объимем, рцем: братие! и ненавидящим нас простим вся Воскресением и тако возопиим: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!» Многие благочестивые люди яйцо первого христосования в церкви в этот день хранят в течение целого года и в следующую Пасху разговляются им. Дознано опытом, что яйца христосующихся с истинною радостию и чистым сердцем в течение года и более сохраняются соверщенно свежими, не подвергаясь никакой порче, если только свежие были употреблены для христосования. Нам приходилось разговляться яйцом, сохранявшимся в течение целых пяти лет, и оно было совершенно свежее и без всякого запаха.
К сожалению, этот прекрасный обряд христосования все более и более выходит из употребления, особенно в городах, а за ними и в деревнях — явный знак того, что с уменьшением ныне веры и любви не стало и чистой духовной радости. Чудное слово святого Иоанна Златоуста, полное божественной любви и всепрощения всех богатых и бедных, знатных и незнатных, друзей и врагов, постившихся и непостивших-ся, призывающее войти в радость Господа и ликовать друг с другом, завершает торжественную пасхальную утреню. Следующие за нею пасхальные часы, также состоящие из одних радостных песнопений, и божественная литургия, эта спасительная вечеря любви, совершаемая тоже открыто и торжественно, указывает нам на тот нескончаемый день нашей будущей жизни по воскресении, когда все мы приобщимся Божеству и будем в любви и единении с Ним.

По окончании литургии народ, расходясь из храма, тут же разговляется принесенными и освященными пасхами и яйцами и спешит не прежде домой, как посетив могилы своих родителей, братии и сродников. Трогательно видеть, как, придя на могилу своих усопших и дорогих сердцу родных, и стар и млад христосуются с ними, приветствуя и их словами: «Христос воскресе!» Иные при этом разбивают яйцо о могилу и тут же едят; другие совсем оставляют его на могиле. Как бы там ни было, но эта связь душ, живущих еще на земле, с душами мира загробного очень трогательна и имеет свой глубокий смысл живого сердечного общения и единения живых с умершими — смысл веры в жизнь загробную и общее воскресение мертвых. Как знать, может быть, христосующийся теперь на могиле со своими сродниками не доживет до будущей Пасхи и успокоится тут же... Это приходит на мысль каждому христосующемуся на могиле, примиряет его с необходимостью смерти, ее неизбежностью и сильнее укрепляет в сознании уверенность в воскресении мертвых. Заме чательно, что в этот день даже самая смерть перестает быть страшной для человека, исполненного чувством радости Воскресения Христова.

После литургии причт с крестным ходом отправляется по домам своих прихожан: впереди избранные из прихожан несут запрестольный крест, образ Богоматери, икону Воскресения и Евангелие, позади в светлом облачении и с крестом в руке шествует священник и другие члены причта. С иконами входят в каждый дом, и везде служится краткий пасхальный молебен. Иногда в течение всей Светлой недели ходят так из селения в селение, проходя поля, луга и леса и нередко переправляясь в лодках и челноках через озера и разлившиеся реки; и не останется ни одного дома, самой жалкой лачуги, куда бы не была внесена радостная весть воскресения из мертвых и где бы не было проповедано Воскресение Христово. Это невольно напоминает собою хождение апостолов с проповедью Воскресения Христова и пронесение ими этой радостной вести по всем концам вселенной. Целодневный, с утра до вечера, в течение всей недели звон также проповедует Воскресение Христово и красноречиво свидетельствует о величии и радости воспоминаемого события. Какая бы вели чественная картина представилась взору, если бы взглянуть с высоты, на некотором расстоянии от земли, в эти дни Пасхи на Русскую землю!

Какой бы чудный и величественный оркестр представлял из себя этот неперестающий целодневный звон в нескольких десятках тысяч церквей нашего обширного отечества и какое бы необыкновенное и умилительное зрелище изображали священнослужители, в церковном облачении и с крестным ходом шествующие по лицу Русской земли в разных направлениях, из селения в селение, из дома в дом!..

Так справляется праздник Пасхи в деревне, среди простого и фубого, но верующего русского народа, и много в таком праздновании особых, своеобразных прелестей, которые совсем неизвестны жителю города, и особенно столицы. В больших городах уже совсем не то: нет той торжественности, и мало чистой и неподдельной радости, какая дана в удел простым сердцам и людям, живущим ближе к природе. Самое богослужение совершается поспешнее и со многими пропусками обряда христосования, и хождения по домам с иконами не бывает; самый дух радости точно прячется куда, пригнетенный внешней мертвенной натянутостью не только самого богослужения, но и отношений друг к другу и к своему священнику самих молящихся. Если и звучит в церковных песнопениях, распеваемых к тому же деланным, безжизненно-тягучим напевом, без всякой силы чувства, радость Воскресения, если и бросает она свои лучи на молящихся в храме сквозь преграду мертвенно натянутой обстановки самого совершения богослужения, то не во многие сердца проникает эта радос ть. Этому мешает отсутствие сосредоточенности и душевного спокойствия у жителей больших шумных городов с кипучей деятельностью. Погоня за наживой, удовольствиями и постоянная озабоченность то тем, то другим не дают жителям таких городов возможности как следует духовно радоваться и веселиться; и они в силу этого только прикасаются к радости, но не радуются, радость подле них, но не в них. Если кто и радуется в городе как следует, то разве только человек праведной жизни да какой-либо бедняк и страдалец, которые свободны от земных попечений и у которых сердце очищено горем и страданиями. Но много ли в городе людей с чистой и спокойной душой...



Интересное в разделе «Пасха»

Постные блюда

Новое